Как награждали бывших соотечественников Или Tire d'une lettre particuliere
«…Всевластный и опозоренный, облизанный за день не меньше сотни раз и уязвленный в самый поддых Юрий Михайлович Лужков, маленький Веспасиан в костюме от Бриони, пел, как... молодогвардейцы перед казнью. «Вот так русские выигрывают все войны», - шепчет мне на ухо Ксения Загоровская…»
Tire d'une lettre particuliere
Начать надо со скучного. Зачем ездил.
Ты, конечно, знаешь, что Лужков - как истый римлянин - считает Москву каким-то там по счету Римом и хочет, чтоб у него все было, как в большой стране. Поэтому воюет с Латвией за притеснения русских, строит жилье в Севастополе, сейчас вот открыл в Симферополе спецфакультет МГУ. Словом, пространственное воображение в очень острой форме. А тут вдруг Путин схватился за соотечественников за рубежом. Негоже Юрию Михайловичу уступать!
Была отдана команда - сделать лучше. Тут же какие-то десятки жучков и жучар из мэрской пасеки бросились опылять мир: где Шереметьевы? где Голицыны? где Хренкины- Пенкины? Все уже охвачены федералами.
Где, наконец, эти Фельдманы - соотечественники всем соотечественникам?! Один уже зафедерален, а другого вообще евреи охмурили... Тогда пошла команда - перевербовать. Чтоб и там, и там. Вот такой низкий старт.
Не знаю, как Петра Петровича Шереметьева, а меня куда только на сборища не приглашали - и на Кипр, и в Цермат... Но не везло им, был занят. Но пока я никуда не ездил и посылал их подальше, был создан некий управляющий орган - Международный Совет. И меня (без меня) избрали замом председателя, а Шереметьева - еще одним замом. Почетный председатель - Лужок.
И тут новое апофеозное сборище. В Москве. И не простое, а с наградами. Велено было отобрать лучших соотечественников в разных направлениях деятельности и лучшим из лучшим всучить, как позже выяснилось, семикилограммовую железяку в виде земного шара с единственным континентом, подозрительно напоминающим контур России, и с яркой точкой на нем - Москвой. Вот такая идея.
Съехалось со всего мира человек 120. Поменьше нашего берлинского конгресса но внушительно. Сепарация была произведена строго совково. Простых заселили в недоремонтированную "Россию", знатных - в "Международную", по-старому - хаммеровский центр. А номинантов - в "Савой" (это бывший "Берлин", увековеченный Вознесенским).
В первый же день все пошло наперекосяк. Автобусы везли людей не туда, правление, на которое я попросту мудро не приехал, собралось, но не состоялось, а потом (куда я мудро приехал) состоялось, хотя и не собралось. Свою машину я как-то прождал у выхода со швейцаром Международной почти час. В результате чего подружился не только с этим швейцаром, но и со всеми его сменщиками, о которых он мне рассказал, и с милицейскими командирами.
Но вот наступил главный вечер, и надо ехать из Международной в Дом Музыки.
Час ждут автобуса. От графьев рябит в глазах. Через полчаса вместо автобуса приходит завзалом гостиничного ресторана, панибратски хлопает графа Шереметьева по плечу и зовет всех перекусить. Посреди трапезы вбегает человек и требует всех к автобусу. Потом выясняется, что автобуса все же нет.
И все снова идут в ресторан.
У гардероба Шереметьев, несколько утомленный, но все равно элегантный своей русско-французской выправкой, томно поправляя галстук, жалуется мне:
- Знали бы вы, БС, как мне все это надоело! То одевайся, то раздевайся, то опять одевайся!..
Я сочувственно киваю. Не скажешь же ему, что именно в этой дурацкой покорности и куклистости его и его предков лежит ответ на вопрос, как они просрали Россию?
Ладно, наконец, едем. И даже приезжаем. Новый роскошный дворец, гордость Лужкова. Великолепная, управляемая сцена, много света и прибамбасов. Расселись. Лужков, замы, вице-премьер российского правительства, вице-спикер Думы Георгий Боос (этот нам понадобится для рассказа, потому и называю), все телеканалы, а на сцене Кобзон и Маша Шукшина - ведущие. И еще симфонический оркестр человек из 50.
Начинают Кобзон с Шукшиной. Сценарий у них так написан, что каждый говорит по фразе. Фразы красивые. Они красиво говорят, но все время как-то пугливо назад оглядываются. Как будто за ними следят. Или грозят им с висящего за спиной экрана. Наконец Кобзон объясняет, что параллельно тексту должны были идти по экрану кадры.
Но кадров нет. Они и после объяснений не появляются.
Зал, тем не менее, добродушно улыбается. Всем нравится подтянутый Кобзон в новом парике и обаятельная Шукшина в вечернем платье с огромным декольте, откуда выпадают невкусные грушевидные сиськи, и почему-то в городских черных же сапогах.
Начинаются представление номинантов. В первой группе – СМИ - рижский Леша Шейнин (лично выдвигал!), Валера Вайнберг (нью-йоркское «Новое русское слово») и Ира Кривова, парижская «Русская мысль».
Задумка такая. Представят всех троих. Потом вынесут конверт, его раскроет кто-то из знаменитостей и прочтет, кого же жюри выбрало наградить железякой. А остальным дадут цветы и бумажки. Для процедуры вызывают на сцену Бооса. Он этакий симпатичный, только толстоватый, комсомолец, очень жовиальный.
Но сначала идут картинки. Представляют номинантов.
- Александр (!) Шейнин!- произносит Кобзон.
И на экране появляется... Валера Вайнберг. Под рассказ о Шейнине Валера ходит, демонстрирует свою газету НРС.
Но зал не замечает подмены. Шейнина в лицо никто не знает. А кто знает, вроде нас с Ксенией Загоровской, - уже лежат от хохота на стульях.
- Валерий Вайнберг!- протягивает руку к экрану Кобзон и начинает смотреть сам.
На экране Шейнин демонстрирует газету "Час".
- Это же не Валера… - как-то смущенно произносит Кобзон. Потом вглядывается в первый ряд, находит сидящего там живого Вайнберга и спрашивает:
- Валера, это не ты?
Что именно отвечает Вайнберг - не слышно, у него нет микрофона.
Тогда Кобзон берет ситуацию в руки. Объясняет, где Вайнберг, и шутит снова о картинках, мол, мы так задумали, чтоб вас посмешить. Всем и вправду смешно, кроме героев.
И тут - третья номинантка.
- "Русское слово", - путая название газеты, возвещает Кобзон, - Ирина Кривова. Ее-то уж ни с кем не
перепутали, - шутит он.
И оказывается прав. Ее не перепутали. Экран остается девственно чистым. Нет Кривовой. Нет минуту,
нет две.
Шукшина чернеет, Лужков белеет, я начинаю умирать со смеху. Кобзон же этим пользуется.
- Посмотрите, - говорит, указывая на меня, корчащегося в креслах, - какие у нас благодарные соотечественники. Мы, москвичи, краснеем, а вы веселитесь. Спасибо вам за понимание!
Тем временем действию пора двигаться. Кобзон с Шукшиной в два голоса произносят что-то вроде:
- Несмотря на всякие накладки, сейчас на сцену вынесут конверт - и мы узнаем, кто из троих уважаемых номинантов стал победителем. Конверт на сцену!
Кобзон улыбается, Шукшина подозрительно смотрит в закулисье. Боос с видом прилежного школьника демонстрирует, что он готов разрывать конверты и зачитывать имена. Словом, все пытаются сделать хорошую мину. И делают это совершенно напрасно. Потому что мальчиков и девочек, стоявших на сцене во время открытия с красивыми конвертами и железками, - нет. Никто не выходит из-за кулис, никто ничего не несет Боосу...
Кобзон несколько нервно повторяет:
-Конверт на сцену!
При этом Кобзон умело держит лицо, Боос ухмыляется, Шукшина кусает губы.
Но страшнее всего Лужков, каменно-белый, и Шейнин, он знает, что именно его имя должен назвать Боос, но получать награду после такого позора...
Но все равно на сцене, как на кладбище, ничего не двигается. Замер и зал. И только мы с Загоровской всхлипываем:
- Нет, нам никто не поверит! - сквозь смех выдавливает Ксения.
- Неужели я это вижу! - бормочу я. - А ведь я мог не поехать сюда!..
И в этот момент тишину разрывает хриплый вскрик Шукшиной «Бля!» - на весь зал.
Она поворачивается на каблуках и бросается за кулисы.
Можно было бы ожидать, что через секунды все придет в движение. Но это ожидание ошибочно. Тишина становится мертвой. Нет ни конверта, ни Шукшиной.
Первым находится Кобзон.
- А знаете ли вы, что наш вице-спикер прекрасно поет? - обращается он к залу. - Жора, спой нам что-нибудь!
Боос смущается.
- Жора, спой! - приказывает Кобзон.- Я не могу один держать зал.
Жора кивает.
- Что ты будешь петь?
- "Русское поле".
Кобзон дирижеру, как-то отчаянно, боясь услышать отказ:
- Вы сможете поддержать нашего вице-спикера?
Дирижер машет палочкой - Боос запевает. У него оказывается великолепный баритон. Льется прекрасная песня. Кобзон подпевает, подпевает и зал. Не поет только Лужков, не поет и красный от недоумения и раздражения Шейнин. Потому что совершенно непонятно, что происходит. Шукшина ушла, конвертов нет, Боос поет. И все это едет куда-то мимо, дурацки и без цели.
Где-то в конце второго куплета нешаркающей, но вполне кавалерийской походкой, возвращается дочь великого калинщика. В ее руках - чертов коричневый конверт.
Кобзон прерывает песню.
- Маша, становитесь рядом, - говорит он Шукшиной по-отечески. - Давайте начнем все с белого листа. Спасибо, Георгий. Итак, будто ничего этого не было... Маша, два шага назад. Подходим. Итак, дорогие друзья, сейчас мы, наконец, узнаем, кто из троих уважаемых номинантов стал победителем...
На этих словах пафос Кобзона начинает спадать, как челка со лба фюрера. Он с ужасом вглядывается в Бооса. Тот что-то показывает лицом.
- Нет, Иосиф Давидович, - бодро произносит тот, - не узнаем...
- Почему, Жора? – по-шекспировски вопрошает Кобзон.
- Конверт не тот...
Кобзон начинает хохотать. Зал рыдает. Шукшина выпрыгивает за кулисы. Я не смотрю на Лужкова. Причин две: во-первых, мешают слезы, во-вторых, мне как-то даже неудобно смотреть на него, вроде как прохожему на насилуемую у тротуара девицу: и помочь бы надо, но сил нет.
Сквозь смех Кобзон хрипит:
- Пой снова, Жора!
И Жора поет. И поет прекрасно.
Примерно минуты через три появляется стайка мальчиков и девочек с конвертами и призами. Все ужасно, все нелепо, но первую номинацию, наконец, награждают.
Потом какие-то вставные номера. Потом награждают следующих. Модельные девочки с цветами целуют не тех, картинки опять не те, но никто уже не обращает на это внимания. Зал уже свыкся с тем, что увидел и намерен это начать забывать.
Кобзон объявляет, что собирается петь. Причем не для заполнения паузы, а так, мол, по сценарию. И показывает нам сценарий. Как Бендер письма председателю исполкома.
- Евсюхов! - кричит Кобзон за кулисы своему пианисту. - Выходи!
Выходит толстый, уютный Евсюхов. Кобзон мрачно смотрит в центр сцены. Потом в зал. Потом, посмеиваясь, объясняет:
- Вот сейчас должен был подняться рояль. Но вы же помните историю с конвертами...
На этих словах раздается скрежет - и из-под сцены действительно выползает шикарный белый рояль. Публика аплодирует. Чувствуется, что люди начинают входить во вкус и радоваться простым вещам. Еще час таких испытаний - и будут вызывать на бис электрика: за то, что в зале светло.
Кобзон поет. Хорошо, задушевно. Потом ему долго аплодируют. Евсюхов не уходит, сидит на стульчике. Видимо, ждет, что будет еще одна песня. Словом, кажется, что рутина обычного шоу захватывает зал. Все страшное уже вроде бы позади. Позади мой рыдающий смех. Позади шукшинская ярость и кобзоновские вымученные анекдоты. Вообще-то уже можно и уходить...
Где-то в этот момент мои скучнеющие мысли прерывает ужасный удар. Будто с высоты падает рельс на рельс. Я уже вижу, что случилось, но все еще не могу поверить своим глазам: передо мной огромная дыра в сцене. В эту дыру провалился рояль. Его не видно. Видно только Евсюхова, странно поглядывающего на свои ноги. Ноги висят над пропастью...
Ну что тут скажешь... Я уже тогда знал, что не сумею описать реакцию зала... Что-то среднее между трубом раненного слона и смехом павиана. В яму тут же бросились какие-то люди в синих халатах. Да так в ней и остались. Минуты три ничего не происходило. Потом Кобзон подошел к краю и многозначительно посмотрел в глубину.
- Знаете, - начал он медленно, - есть такой детский анекдот. Стоит ежик на краю пропасти и кричит: Слоник! Слоник! Слоник! Лошадь орет ежику: заткнись! Ежик опять: Слоник! Слоник! Тут лошадь разбегается, чтоб сбросить ежика в пропасть копытом, но падает туда сама. А ежик также бесстрастно продолжает: Лошадь! Лошадь! Так я к чему, - продолжает Кобзон после чудовищного взрыва смеха. - Рояль! Рояль!…
Это еще совсем не конец. Это середина. Но больше нет времени писать.
Завтра, может быть...
Глава вторая
Ушло настроение, но надо вернуться в Москву. В пятницу 17 октября. В роскошный Дом музыки.
Зал с соотечественниками из 50 стран. Демократично, ряду в пятом сидит Лужков с замами, рядом зампред росправительства, такая тетя по фамилии Карелова, с которой мы познакомились еще в Баку, много другого высокопоставленного люду, тот же Боос, вице-спикер Думы (певец народной грусти).
Идет церемония. Она примерно в зените. Следующим на сцену зовут Лужкова.
Он должен вручить награду за развитие русской литературы. Номинантов опять трое.
Мне лично больше всех понравился писатель из Швейцарии Гальперин, о котором было сказано, что в 25 лет он написал свой первый рассказ, тот не был напечатан, писатель эмигрировал и понял, что главное - это независимость. Больше в его послужном списке ничего указано не было. Ясно, что остальные годы писатель жил на щедрый швейцарский социал, независимо ничего не писал и ничего не печатал. Но в каких-то анналах числился по писательской линии, и теперь вот призван под широкие московские знамена. На роль статиста.
Вторым был назван такой сильный писатель из Украины, что я даже не удержал в памяти его имя.
А третьим - Наум Моисеевич Коржавин. В представлении он не нуждается, а в описании - наверняка. Некогда хам и словесный бретер (по Довлатову) выглядит нынче весьма печально. В затрапезном пиджачке, надетом на толстый свитер, с трудом передвигающий ноги, с трясущимися руками, но, правда, при этом с весьма жестким взглядом и вполне различимой речью.
Памятуя о прошлых неудачах, никто в зале и на сцене уже не ждет ни кадров, ни текста. При этом какие-то кадры, тем не менее, прорываются на экран, иногда звучит какой-то связный голос диктора, но ни Кобзон, ни Шукшина давно не обращают на это внимания. Все происходящее напоминает свадьбу,
где сначала ритуально украли невесту, потом почему-то ее не нашли, позже исчез жених, а гости устроились сами - кто пьет, кто болтает, кто зажимает свидетельницу у туалета. Благодать!..
Но вот на сцену зовут Лужкова. Он быстро идет по проходу, и зал все вспоминает. Кто все это устроил, и кого тут так низко и мелко опозорили.
Он поднимается бегом по ступенькам, и тут вступает Кобзон. В ту секунду, когда мэр оказывается у зияющей дыры, Кобзон его упреждает:
- Юрий Михайлович! Вы поосторожней!
На этом месте охранники понимают свою ошибку и бросаются огромными прыжками к сцене. Их можно оправдать: они не привыкли, что подопечных поджидают пропасти на освещенных юпитерами подмостках.
- Вы поосторожней, Юрий Михайлович! - издевательски продолжает Кобзон. - Новый рояль Дому музыки мэр-то купит. А вот нового мэра... нам не надо.
Лужков, впрочем, не теряет лица. Остановившись возле ямы (и уже окруженный охраной), он брезгливо отмахивается от сопровождения и, глядя в пропасть, тоненьким голоском тянет:
- Иосиф! Ио-о-осиф!
Все вспоминают кобзоновский анекдот и надрываются со смеху. Кроме Лужкова.
Дальше все следует почти по расписанию. Вызывают Коржавина, вручают ему железяку, изысканно почему-то именуемую Хрустальный шар. Хрусталь едва не сваливает Наума Моисеевича на пол. Но Лужок в последний момент подхватывает и награжденного, и награду.
Коржавин говорит что-то о необходимости существования Москвы для нужд его творчества и уходит. Пора и Лужкову. Но тот, судя по всему, не собирается.
Зал затих. Все понимают, что Лужок не может уйти, ничего не сказав по поводу происходящего, но не представляют, что тут можно сказать, не потеряв окончательно лица.
- Ты меня гонишь, Иосиф?! - как-то рыком, по-флавийски, спрашивает московский император.
- Я не гоню, - скромно отвечает императорский еврей. - Сценарий гонит, - и показывает мэру стопку
бумаги в руке.
- Ты, Иосиф, этот сценарий... - рычит мэр.
- Юрий Михайлович, я, как ваш советник по культуре, - прерывает его Кобзон, - обязан напомнить, что в зале - половина женщин.
Лужков на это обреченно машет рукой. Потом молчит. Очень долго молчит. Кажется, что все припасенные слова он произносит про себя. Затем неожиданно задорно бросает Кобзону:
- Тогда я буду петь!
- По сценарию вы, Юрий Михайлович, поете в конце мероприятия...
- Нет, я буду петь сейчас, - совершенно бесцветным голосом произносит Лужок, и Кобзон понимает, что время шуток прошло. - И ты будешь петь. И... - он оглядывается. - И Жора...
Послушный Боос тут же встает со своего места и мчится на сцену.
К этому времени у жуткой ямы, как часовые у Мавзолея, стоят двое юношей из числа подносящих дипломы. Ограждают. А внутри копошатся люди в синих халатах, их головы-каски иногда выглядывают из пропасти.
Они становятся втроем. Маленький Лужков в центре.
- А что мы будем петь? - ехидно спрашивает Кобзон, видно, понимая, что сейчас уже можно немножко поерничать.
- «Не жалею, не зову, не плачу», - глухо отвечает Лужков.
Кобзон поворачиваются к дирижеру (симфонический оркестр все так же неподвижно занимает две трети огромной сцены). Но Лужков останавливает его:
- Будем петь без музыки.
И они запевают. Боже, что это был за момент!
Лужок, выставив правую ногу на каблук, держа левую руку в кармане, закрыв глаза, самозабвенно тянул есенинские строки. Боос и Кобзон его перепевали. Тогда он, не открывая глаз, рукой отнимал у них микрофоны. Он пел, как молодогвардейцы перед казнью. И залу передалась эта волна.
- Вот так русские выигрывают все войны, - прошептала мне на ухо Загоровская. - Отступают до Москвы. А потом находится один и говорит - все, буду петь...
И в этот момент у меня не хватило иронии хихикнуть. Всевластный и опозоренный, облизанный не меньше сотни раз (на фоне славословий "уважаемому Юрмихалычу" в этот вечер все бакинские жополизы просто отдыхали) и уязвленный в самый поддых, маленький Веспасиан в костюме от Бриони, он вкладывал в незамысловатые есенинские метафоры всю свою душу.
Певцам аплодировали долго. Плохой писатель сказал бы, что будто бы молния разрядила все накопившееся напряжение. Зал выдохнул. Больше никому ни за кого не было стыдно. Магия! Даже я поддался этому очарованию и провякал что-то о нашем берлинском голубом мэре, который должен был бы обожать своего крутого московского коллегу.
Минуты две Лужков молчал. Потом произнес безо всякого повода и подводки, хриплым голосом и разделяя слова:
- Завтра ...некоторые мои работники... станут... соотечественниками за рубежом.
Зал даже не рассмеялся. Лужков выдержал паузу и, показав кулак за кулисы, крикнул:
- Только пусть, бля, успеют сегодня на самолет!
И пошел к своему месту. Минуя яму, остро оглянулся на Кобзона. Впрочем, зря: вышколенный императорский еврей знает место шутки.
Я пишу это две недели спустя, поглядывая в свой заветный московский блокнот. Что успел, наспех пометил. Многие пометки расшифровать уже не могу. Но дальше было веселее и проще.
Кобзон опять понес какой-то текст, требовавший сопроводительных кадров. Назывались громкие имена
эмигрантов: ...Михаил Чехов, Бродский. Экран по-прежнему спал.
Вдруг показалась картинка.
- Вот Чехова все же показали, - удовлетворенно кивнул Кобзон.
- Так не тот же Чехов! - заорал я. - Это же писатель...
- Ничего, - успокоил меня Кобзон. - Сейчас художника Бродского покажут...
Наконец текст добежал до того места, где без сопровождения видеоряда невозможно.
- Что же нам делать, Иосиф Давидович? - растерянно спросила отчаявшаяся Шукшина. - Ведь не показывают ничего...
- А вы читайте, Маша, - рассеянно отвечал Кобзон, - просто читайте. Может быть, про себя...
Но Маша про себя читать не хотела. Бегала за кулисы, возвращалась. Этому уже никто не удивлялся. Даже я. Человек привыкает мгновенно. А всего час тому назад я всхлипывал: "Боже, неужели я правда все это вижу своими глазами?!!" Теперь же хотелось уже чего-то большего. Может, драки на сцене...
Кобзон рассказал еще пару старых еврейских анекдотов. Ничего не изменилось. На экране бились несуразные блики.
- Да, Маша, - протяжно начал Кобзон, поглядывая на декольте коллеги. - Они ничего нам не показывают. Может, тогда вы нам что-то покажете?
В ответ Шукшина нисколько не смутилась, а как-то очень по-шукшински спокойно молвила:
- Да нет, Иосиф Давыдовыч, лучше уж я в яму брошусь...
Но церемония двинулась дальше. Новые номинанты, новые звезды на сцене.
На этот раз от Москвы вызвали награждать архитектора Зураба Церетели, а от соотечественников того самого Петра Петровича Шереметьева.
Я забыл рассказать, как, за день до этого, провинился перед графом. На первом заседании он выступал передо мной. Мы с Шейниным, Загоровской и еще несколькими приятелями сидели в задних рядах и, естественно, над всеми хихикали. В какой-то момент я услышал, как граф проникновенно рассказывает о своей гуманитарной деятельности в России:
- ...На собственные средства я открыл в Москве два центра поддержки творческих сил...
- Знаем, - коровьевским фальцетом процедил я довольно громко, - Шереметьево- 1 и Шереметьево-2...
Наша компашка захохотала, а граф недоуменно и растерянно поглядел на меня. Я же сказал Шейнину искренне:
- На месте организаторов я бы таких мерзавцев, как мы, не приглашал.
- А я бы приглашал, - возразил мне Шейнин. - Но ничего бы нам не оплачивал...
Но вернемся в Дом музыки. Зовут, значит, Петра Петровича на сцену. А Церетели уже там. Маленький, как и Лужков, подвижный, с обезьяньим веселым и мгновенно становящимся злым лицом, он напоминает всех героев Транквилла одновременно. Тех, о которых Транквилл пишет, как о клиентах размашистых римских императоров. Я сам к Церетели отношусь лучше, чем многие москвичи. Дело в том, что, когда я живу в гостинице Президент, меня всегда поселяют на почтенной стороне. А почтенная сторона выходит на Москва-реку и на церетелевский памятник Петру. По нему, собственно, я определяю, как по барометру, свое похмельное состояние. Если после бурной ночи он вызывает у меня рвоту, то надо переносить встречи и оставаться в номере. Если же все эти завитушки и челны не будоражат желудок, значит, надо бросаться под холодный душ - и работать. То есть я лично господина Церетели, говоря современным языком, интегрировал в сознание. А многие московские жители не сумели. Впрочем, соотечественники, как мне показалось, твердого мнения о нем не составили.
Но между тем на сцене Церетели не ваяет, а раскрывает конверт. Не помню, как называлась номинация. То ли «За достоинство», то ли, как сказала бы Люба, «За графство». Но соперничало в ней три "их сиятельства". А победить был должен Лобанов-Ростовский. Дикий жох, объегоривший многих в
Германии на антиквариате. Я проголосовал за него по причине красивой фамилии.
Но Церетели не стал вглядываться в бумажки. Обернувшись к Шереметьеву, он начал задорную грузинскую здравицу:
- Мне доставляет удовольствие вручить награду моему старому другу и великому общественному деятелю... Мы знакомы с Петром Петровичем уже больше десяти лет. И вот на этой сцене мои чувства к этому необыкновенному человеку...
Кобзон терпел это славословие минуты полторы, потом аккуратно сказал в микрофон елейным голосом:
- Зура-а-бик... Ты ошибся...
- Что, Иосиф?! Ты хочешь сказать, что мы знакомы с Петром Петровичем гораздо дольше? - подхватил Церетели, полагая, что Кобзон дает ему обычный актерский пас.
- Нет, Зурабик, - немножко кривя рот, брезгливо возразил Кобзон. - Ты не ошибся. Ты перепутал.
- Перепутал Петра Петровича?!
- Нет, перепутал графа Шереметьева с князем Лобановым.
"Зурабик" мгновенно отошел на шаг от Шереметьева и вгляделся в него соколиным взором. Его обезъянье лицо начинало набирать черты справедливой обиды:
- Я... перепутал... Петра Петровича с... князем... Как ты сказал?
- Зурабик, - невыносимо вежливо продолжил Кобзон. - Ты должен вручить награду князю Лобанову. Вручаете вы, как написано в сценарии, награду месте с графом Шереметьевым, - тут же прервал возражения скульптора певец. - Посмотри в бумажку...
Церетели прочел запись. Потом обиженно посмотрел на Кобзона, потом еще обиженней на Шереметьева, потом развел руками, взял Хрустальный шар из черного металла у юноши и ткнул графу в руки. В это время на сцену стал подниматься князь Лобанов.
- Вот и хорошо, - подытожил разобиженный Церетели, - вот и разберетесь между собой...
Когда он спускался, в зале хохотал один человек. Это был Лужков.
С этого места вечер начал, как говорится, клониться к закату. Кобзон невзначай объявил выступление солистов балета Большого театра. Зал ахнул от ужаса: а как же страшная яма на сцене? Иосиф Давидович успокоил:
- Не волнуйтесь, они все равно заболели.
Наконец наступило и время апофеоза. Надо прощаться. Вызван на сцену Лужков и сказано, что он вместе с залом и Кобзоном (но уже без Бооса; кончились деньки золотые) исполнит негласный гимн Москвы - газмановскую "Москва. Звонят колокола". Что-то вроде конфетки-бараночки-гимназистки
румяные, но только в армейско-трубном ритме.
Уже вышел на сцену Лужков. Взялись за смычки ошалевшие от ожидания скрипачи. А у стоечки сиротливо все стоит Шукшина. Кобзон, заметив ее неподвижность, ласково прощается:
- Спасибо, Маша. Идите.
- Нет, Иосиф Давыдович! - опять по-шукшински непреклонно произносит Маша.
Кобзон понимает, что все, казавшееся ему завершенным, еще не завершилось.
- Что, нет?! Вы хотите петь с нами?
На этих словах Лужков смотрит на Шукшину, как посмотрел бы его берлинский мэр-коллега на домогающуюся его русалку.
- Нет, - спокойно отвечает Маша. - Я не рискну петь с вами. Но я хочу сказать последние слова из сценария.
- Какие последние слова?
- Вот, Иосиф Давыдовыч, тут сказано: М. Шукшина, прощаясь...
- Хорошо, - устало кивает Кобзон.- Прощайтесь, Маша.
И Шукшина, раскрыв свои сияющие глаза, чувственно шевеля алыми губами, произносит:
- Дорогие соотечественники! Где бы вы ни были - помните: РОССИЯ ВАС ЛЮБИТ!!!
Это все.
Борис Фельдман, газета «Русский Берлин»